Повесть о любви Вячеслав Викторович Сукачев В. Сукачев — молодой хабаровский писатель. Это вторая его книга в столичном издательстве. В нее вошли повести, герои которых — молодые рабочие, колхозники, солдаты, геологи. Главная тема — утверждение высоких нравственных принципов: моральная ответственность перед коллективом, смелость в принятии решений, преодоление трудностей на пути самосовершенствования. Вячеслав Сукачев Повесть о любви 1 — Об этом можно говорить бесконечно. Впрочем, человечество так и поступает: от Одиссеи и трагедий Шекспира и до наших дней. И бог знает сколько еще после наших дней — трудно вообразить. Разговор зашел о любви. Мы сидели на берегу небольшой горной речушки, за нашими спинами белела палатка, а перед нами горел костер, над ним висела кастрюля с ухой, и в ней уже тихо побулькивало. Днем я должен был улететь, но вертолет по каким-то причинам не пришел, и Володя Сухов, вызвавшийся проводить меня на вертолетную площадку, решил заночевать вместе со мной. Володя Сухов, геолог Н-ской комплексной экспедиции, человек лет тридцати пяти, с мягкой русой бородой, с грустными, внимательными глазами, был романтиком по убеждению и ученым по призванию. Пять дней он охотно рассказывал о себе, о геологии, о товарищах, забавных и грустных таежных приключениях, но меня так и не покидало смутное чувство, что я еще ничего не знаю о нем. Как часто мы придаем значение только крупным эпизодам из жизни человека и почти совсем не обращаем внимания на частности, детали, так называемые мелочи человеческой жизни. А жизнь между тем насыщена ими до предела, и это они, мелочи, формируют человека, делают из него того или иного индивидуума. Медленно сгущались сумерки. И чем гуще становились они, тем, казалось, ближе подступала к нам тайга — молчаливая, таинственная, полная непонятной жизни. Я представил, что и в эти вот минуты там, в тайге, делается невидимая нам вечная работа: сворачиваются листья, осыпаются иголки, восходят соки по стволам деревьев, тоненько струится воздух… — И ведь во все века, во все времена она снова и снова приходит к людям, властвует, торжествует. Ее хоронят, на нее клевещут, ее отрицают и превозносят, а она была и остается вечной спутницей человека. — Володя вопросительно посмотрел на меня и задумчиво повторил: — Да, вечной спутницей. Мы долго молчали, потом Володя пошел в палатку, принес лавровый лист, перец и соль. Разложив все это на газете, он подбросил мелкого сушняка в костер и с задумчивым удивлением сказал: — Знаете, любил и я. Он повернул ко мне свою крупную красивую голову и попытался разглядеть, как я отвечу на его слова. А потом вдруг решительно и твердо, не мне, а куда-то в ночь, в тайгу обронил: — Вот именно — любил и я… 2 Родился и вырос я в небольшой деревеньке на берегу Амура. Знаете, были у нас такие деревеньки, тихие, неприметные, с ладными домами и узенькими улочками. Жили в них люди прочные, основательные, потомки первопоселенцев, пришедших на берега Амура из Забайкалья. Я рано потерял мать. Отец, ветеринарный врач, очень скоро женился и переехал в большое село, верст за тридцать, предоставив мое воспитание теще. Обиды я на него за это не держу, ибо у него очень скоро пошли свои дети, и мачехе, человеку, в общем-то, доброму и ласковому, было бы просто не до меня. И потом здесь, у бабки, я очень рано стал вполне самостоятельной личностью, что впоследствии мне очень пригодилось, и этим я тоже обязан отцу. Мое семнадцатилетие совпало с бурным развитием деревень. Это было в самом начале шестидесятых годов, и даже у нас, в нашей деревеньке, как-то быстро объявилось свое строительно-монтажное управление. Помню, была ранняя весна, по нашей улочке ехали машины и какие-то новые люди сновали взад и вперед. Буквально через неделю на окраине села появился щитовой дом, два-три длинных и запутанных фундамента, а еще через неделю на один из фундаментов прочно и основательно встали стены будущего общежития. Вот эта быстрота и решительность покорили меня. Я, страстно мечтавший быть капитаном, пошел к строителям. Направили меня в плотницкую бригаду, и я начал работать в паре с долговязым украинцем, которого звали Мишей. Как я уже говорил, строительство велось бешеными темпами, потому что вот-вот должна была подъехать новая партия людей, и к их приезду мы готовили жилье. Но как мы ни торопились, они застали-таки нас врасплох. Помню это утро. Совсем недавно сошел снег, и в каждой выемке, в каждой низинке стояла вешняя вода. Солнце хоть и поднималось рано, но к восьми часам утра еще не успевало основательно прогреть воздух, и по утрам было довольно-таки свежо. Я подходил к нашему недостроенному общежитию, еще ни о чем не подозревая, сонный и злой на весь мир за то, что надо так рано подниматься и идти по раскисшей дороге в тяжелых сапогах, а потом долго и нудно приколачивать сухую штукатурку к потолку. Вокруг общежития было необычайно многолюдно, но я не обратил на это внимания и пошел прямо в ту комнату, где мы работали с Мишей накануне. — Привет, — говорит мне Миша и улыбается, — новоселов видел? — Каких? — А вот, — он кивает на чемоданы, стоящие посреди комнаты. — Что, приехали? — удивился я. — Ну да. Давай по-быстрому дошьем потолок и отсюда. Пусть вселяются. Я выглянул в окно. И в это самое время высокая красивая девушка, с волосами, распущенными по спине, удивленно крикнула ярко накрашенной женщине: — Анья, вода такой… шалтос. Анна засмеялась и что-то ответила на непонятном мне языке. В одну секунду, в одно неуловимое мгновение со мною что-то случилось. Мне вдруг стало горько и больно при виде этой девушки. Какой-то холодок образовался у меня в груди, покатился вниз, к ногам, и я зажмурился. Что со мною случилось и как это вообще могло случиться за одно мгновение — я не знаю. Но я уже был самым несчастным человеком на земле. Я уже думал о том, что эта девушка никогда не обратится ко мне, не улыбнется и не скажет что-нибудь своим удивленным и странным голосом. А она между тем умывалась снеговою водой, испуганно и быстро черпая ее узкими ладонями. И все в ней было прекрасно: лицо, волосы, стройная фигура и даже короткое пальто в крупную клетку и тоненький зеленый шарфик. Я с грустью отошел от окна, и каким бледным и серым показалось мне все вокруг. А Мишка, этот упрямый и веселый хохол, мог спокойно колотить в эту минуту гвозди. Я был оскорблен. — Кого ты там увидел? — спросил Мишка, заметив, очевидно, мое состояние. Я смутился и, схватив ножовку, принялся торопливо пилить кусок сухой штукатурки, не зная зачем и для чего. — О, Лина, а у нас строят, — услышал я голос и оглянулся. Девушка стояла на пороге и удивленно смотрела на нас. Я тут же отвернулся, потому что она мне показалась существом необыкновенным, совершенно из другого мира, куда мне доступа нет и никогда не будет. И я с яростью принялся пилить дальше, уже смирившись с тем, что, как говаривали у нас в деревне, хорош квас, да не про нас. Лист штукатурки прыгал, ножовку заедало, и разрез получался кривым, бестолковым. И Мишка, стоя на козлах и глядя на мою работу, самым будничным голосом сказал: — Лина, помоги ему, а то он руку себе оттяпает. — Я похолодел. Мне показалось, что сейчас начнется буря, случится что-то такое ужасное, чего я даже толком представить не мог. Но вместо этого девушка радостно и доверчиво сказала: «Пожалуйста», — и ее маленькая узкая рука осторожно коснулась листа штукатурки. Не знаю, не слишком ли я теперь сентиментален, но тогда мне показалось, что она коснулась меня. Проклиная Мишку, я кое-как допилил штукатурку и выскочил из комнаты. А через час их увезли. Я не знал куда и зачем, я только видел, как они, человек сорок, садились в крытые грузовики вместе с чемоданами и чему-то весело смеялись, о чем-то беспечно говорили на непонятном языке. Из окна украдкой я наблюдал, как подхватили Лину несколько рук, и она моментально оказалась в кузове и скрылась от меня. Тогда я думал, что навсегда. — Куда их? — стараясь быть равнодушным, спросил я Мишку. — Не знаю. Наверное, в Беловку. — А почему здесь не оставили? — Так общежитие не готово. Они тут в первую ночь померзнут и смотаются назад, в свою Литву. Литва, Литва. Я ничего не знал об этой стране. Я, кажется, впервые услышал о ней. Но вдруг какой чудесной и заманчивой показалась мне она. И я уже думал, что там живут исключительно красивые и странные люди, такие же, как девушка с распущенными волосами. 3 Через день была среда. В пять часов я вернулся с работы и, скинув сапоги, развалился в кухне на железной кроватке, служившей у нас вместо дивана. Странная скука и равнодушие овладели мной с той самой минуты, как Лина исчезла в кузове грузовика. Все мне вдруг показалось постылым и ненужным в моей жизни. — Вон Петька уже к тебе бежит, — сказала бабушка, не одобрявшая нашей дружбы. Петька был старше меня на пять лет, и я по сей день не могу понять, почему он дружил именно со мной, всюду таскал за собой и при нужде стойко защищал от всевозможных неприятностей. Что касалось меня, то и говорить нечего — гордился я этой дружбой чрезвычайно, да и по сей день сохраняю о нем самые благодарные воспоминания. Это был веселый, разбитной деревенский парень. Высокий и стройный, с хитроватым прищуром серых глаз, он нравился всем нашим девушкам. Но это его мало заботило. У нас за сараем мы выдумывали с ним сложные танцевальные трюки, отрабатывали их и затем демонстрировали на очередных танцах в Калугино. Как-то так повелось, что у нас в Березовке не устраивали танцев, а все девчата и парни ходили в соседнее село, за полторы версты. И это тем более удивительно, что березовцы бесспорно признавались лучшими танцорами и плясунами. Последний наш трюк мы готовили долго. А заключался он вот в чем: мы брались за руки, поворачивались друг к другу спиной, затем Петька резко перекидывал меня через себя, и мы опять оказывались лицом к лицу. Вся хитрость была в том, чтобы проделывать это мгновенно, в ходе танца, не выпадая из ритма. — Привет. Ты это чего развалился? — удивился Петька, входя и садясь на табуретку возле кухонного стола. — Хоть бы отдохнуть человеку дали, — заворчала бабка, — чай, на работе уломался, а годков-то чуть-чуть за шешнадцать. Бабка вышла и крепко прихлопнула дверь. Так как слыла она в деревне человеком добрым, то Петька никакого внимания на ее слова и не обратил. — Заболел, что ли? — допытывался он. — Да нет. — Ну так пошли, побросаемся? Кому угодно, но Петьке я отказать не мог. — Пошли. И мы начали бросаться. Легко, как пушинку, перебрасывал Петька меня. То небо, то земля мелькали в моих глазах, так что наконец закружилась голова, и я попросил пощады. — Ладно, сойдет, — решил Петька, — сегодня покажем. А я в это время мучился над вопросом, рассказать или нет обо всем своему другу. Не знаю почему, но решил не рассказывать. Наверное, я боялся, что он может засмеяться, и тогда бы нашей дружбе пришел конец… Раньше мне нравилась Зоя, маленькая пухленькая хохлушка, умевшая необычно громко и весело хохотать. Жила она в общежитии с подругой, имя которой я теперь забыл, и мы с Петькой частенько после танцев захаживали к ним. Петька рассказывал анекдоты, хохлушка громко смеялась, а я сидел где-нибудь в уголке и наблюдал за ними. Около часа ночи нас выпроваживали, и мы шли в свою Березовку, во всю мочь горланя песни. Было легко и спокойно, мир казался заманчивым и весь принадлежал нам. Но в этот вечер все было по-другому… Володя умолк, задумчиво глядя в костер. Потом взял чашку с рыбой и вывалил ее в кастрюлю. Помешав ложкой и накрыв кастрюлю, он сел на прежнее место и осторожно спросил: — Не скучно? Я возразил, и он тихо продолжал рассказ: — Тогда уже танцевали под радиолу. Правда, появлялась иногда и гармошка, но уже совсем редко. Этим вечером гремела радиола. Словно торжествуя свою победу над двухрядкой, она выплескивала музыку с такой силой, что ее слышно было бы в любом конце села. По крайней мере, мы ее услышали задолго до выхода к селу и невольно прибавили шагу. Народу было битком. Сельские и приезжие, все смешались, перепутались, в фойе стоял дым коромыслом, в зале — пыль столбом. Мы с Петькой, как давно признанные танцоры, уселись прямо на сцене и со скучающим видом наблюдали за танцующими. Обратили внимание и на нас: девчата зашушукались, парни переглянулись. Меня на танцах воспринимали всерьез, может быть, потому, что постоянно видели с Петькой, а может быть, за высокий рост и степенность, которой я тщательно маскировал свою молодость. И вот мы так сидели на сцене и ждали своей музыки. Когда наконец вкрадчиво заструилась «Тиха вода», Петька негромко скомандовал: «Пошли», и мы спрыгнули со сцены. Все взгляды обратились на нас, и сердце у меня заколотилось. В какое-то мгновение мне захотелось сбежать, казалось, что я непременно грохнусь на пол и опозорюсь. Но Петькина рука уже лежала на моем плече, и я, решительно тряхнув чубом, весело улыбнулся ему. Начинал я вяло и неохотно, но вдруг мне представилось, что где-то здесь, в толпе, молча и выжидательно смотрящей на нас, стоит и она, девушка с распущенными волосами, и вдохновение захватило меня. Я взлетал к потолку, и падал на землю, отчаянно молотил руками и ногами, снова взлетал и снова падал, и снова немыслимые движения рук и ног, изящное вихляние телом и венец всему — я перекидываю Петьку через себя. Музыка кончилась, и мы, потные, горячие, гордые и недоступные, вразвалочку возвращаемся на свои места. Нам уступают дорогу, на нас смотрит восхищенно и с завистью множество глаз, и только ее глаз я нигде не вижу. В этот момент я забываю, что их должны были увезти в Беловку, за пять километров отсюда, что после этого жизнь показалась мне постылой. Нет, в эту минуту я был самым сильным и смелым человеком на земле, я мог поднять дом и перевернуть горы, все я мог в эту минуту, вот только жаль, что она слишком быстро прошла. Мы пропустили несколько танцев, и я вдруг заскучал, и когда эта скука стала уже невозможной, Петька неожиданно предложил: — Пошли к хохлушкам? — Не охота, Петь, — попытался отказаться я. — Мы на часок — и по домам. Какая-то светлая скука томила меня. Я шагал рядом с Петькой и обреченно думал: «Вот я один, ну и хорошо, и всегда я буду один, никто мне не нужен. Пусть все будут веселы и счастливы, а я презираю их веселье и счастье». — Что с тобой? — спросил Петька. — Да так. — Мы недолго. Наверное, он вспомнил слова моей бабки и решил, что я действительно устал. Раньше такое предположение оскорбило бы меня, а теперь я вяло и равнодушно подумал: «Ну и пусть устал». Нет, я ничего не предчувствовал, и когда мы вошли в коридор общежития и какая-то девушка промелькнула мимо нас, в первое мгновение я тоже ничего не понял. Но уже в следующее меня обдало жаром: она! Да, это была она. Даже не зрением, а всем своим внутренним состоянием, каждым нервом своим я узнал и эту стройную фигуру, и пышные волосы по спине. Как во сне я прошел по коридору и вслед за Петькой ввалился к хохлушкам. Я не слышал, о чем они говорили, а когда обращались ко мне, отвечал невпопад, так что они в конце концов оставили меня в покое. Только об одном я мог думать в те минуты: она здесь, она здесь, она здесь! Потом я вышел в коридор и бестолково кружился по нему, со страхом и тайной надеждой глядя на ее дверь. Порою мной овладевала отчаянная храбрость, я подходил к двери, поднимая руку, и… торопливо выскакивал на улицу. Чем бы это закончилось, не знаю, если бы в один из моих подходов дверь не распахнулась и на пороге не появилась Анна. Женщина удивленно и подозрительно посмотрела на меня и даже заглянула через мое плечо, словно ожидая увидеть еще кого-то, а потом неприветливо спросила: — Вы что хотели? Все, отступать было поздно, стыдно, глупо, и я, словно бросаясь с перочинным ножичком на медведя, с неестественной бодростью и натянутым весельем в голосе сказал: — Тут… только что девушка вошла… ее зовут. — Какая девушка? — Ну вот только что вошла… Высокая такая, с волосами… — Лина? — Да… — Лина! — обернулась Анна в комнату. — Тебя зовут. — Менья? — послышался удивленный, так хорошо мне запомнившийся голос. — Кто зовьет? — Не знаю, — усмехнулась Анна и внимательно посмотрела на меня, — какой-то молодой человек. В коротком необычном платье, каких я раньше никогда не видел, показалась Лина. Она посмотрела на меня, в коридор и повторила: — Кто зовьет? — Там, — махнул я рукой на дверь, сгорая от стыда и становясь от этого еще более неловким, — там… — Но я никого здейсь не знайю. — Он на улице стоит, — молол я, — такой высокий парень… — Сходи, посмотри, — улыбнулась Анна и пропустила Лину ко мне. Мы вышли в маленький коридорчик, ведущий на улицу, и здесь Лина остановилась, вопросительно глядя на меня. Я бросился на крыльцо и вначале тихо, а потом все громче принялся звать: — Петя. Петь. Петька! Разумеется, никакого Петьки здесь не было и быть не могло. Совершенно убитый я вернулся к ней. — Ну, чьто, где вашь друг? — лукаво и весело спросила она. — Только что был, — я боялся взглянуть на нее, — он сейчас придет. Некоторое время мы молча стояли друг против друга, и, странное дело, скованность постепенно оставляла меня, а вместо этого все мое существо наполнялось какой-то легкостью и отвагой. Я поднял голову и взглянул на нее. — Ньету? — она развела руки и засмеялась. — Нету, — улыбнулся и я. — Ушьел? — смеялась она. — Ушел, — весело и легко повторял я за нею. — Шалтос, — вдруг сказала она уже слышанное мною слово и зябко поежилась. — Что? — Холодно. Я иду за пальто, хорошье? — Ага. Она ушла и долго не приходила. Я же все стоял в коридорчике и счастливо, на все лады повторял: «Ньету, ушьел, хорошье. Ньету, ушьел, хорошье». А потом вдруг мысль о том, что она может не выйти, забыть про меня, кольнула в самое сердце, и я затих, прижавшись спиной к стене, и настороженно ловил каждый звук и шорох в общежитии. Но вот хлопнула дверь, послышались быстрые шаги, и Лина появилась передо мной. Как рассказать, что я перечувствовал в те минуты, что пережил и обрел, в считанные мгновения повзрослев на многие годы?.. Минут через тридцать она собралась уходить. — Мы еще встретимся? — тихо спросил я, почти не надеясь и думая, что и так уже слишком много получил. — Коньечно, — быстро ответила она. — А когда вы хотите? — Когда? — Завтра, — не слыша своего голоса, сказал я. — Хорошье. Завтра. — Она старательно повторила за мной последнее слово. — До свиданья. — До свиданья, — прошептал я. Она еще некоторое время смотрела на меня, а потом засмеялась, помахала рукой, и уже ее не было… Звезды стояли высоко в небе, была удивительная тишина, и мы возвращались домой. Нет, возвращался один Петька, а я оставался там, в общежитии, вместе с прекрасной девушкой, которую звали прекрасным именем Лина. В эту ночь я не спал, я не мог спать, потому что любви во мне было больше, чем сна. Любви во мне было на тысячи лет, а сна только на одно мгновение… 4 Не помню, как я прожил следующий день, помню только, что он был бесконечно длинным, гораздо длиннее, чем вся моя прежняя жизнь. И еще помню то необыкновенное состояние счастья, восторга перед жизнью, желания совершить что-то необычное, которое владело мною на протяжении всего дня. Мишка с подозрительным любопытством смотрел на меня, но я молчал, я тщательно скрывал причину своего счастья, боясь, что о нем узнают и отберут у меня. Я был эгоистом, самым счастливым эгоистом на земле. Меня и теперь удивляет, как, каким образом случается в человеке это мгновенное, это чудесное перевоплощение. Ведь еще за день до этого я был самым обыкновенным деревенским пареньком, любящим танцы, утреннюю рыбалку с удочкой и мечтавшим когда-то, в далеком будущем, стать капитаном. И вот одно мгновение, и я уже не тот, и я уже грущу, впадаю в меланхолию, а через сутки ликую и пьянею от жизни, задыхаюсь ею… Нет, что не говорите, а чудесно устроен человек. Щедро одарен чувствами, так щедро, что больше уже и невозможно… Дома я едва дождался часа, когда можно было идти в Калугино. Бабка, заметив мое состояние, долго хмурилась и молча разматывала клубок шерстяных ниток. Потом не выдержала и, глядя поверх очков, насмешливо спросила: — Ты, паря, случаем, белены не объелся? Я засмеялся и поцеловал ее. Строгая на проявления минутных чувств, она сердито прокашлялась и недовольно заметила: — Ты бы лучше чего почитал. Танцульки-то ведь не убегут. — Потом, баба, не сейчас, — весело ответил я уже с порога и понесся в Калугино. С правой стороны дороги тянулся светленький березнячок, а с левой — ярко зеленели озимые: еще слабенькие, едва вылупившиеся из-под земли, они жадно и торопливо вбирали в себя солнечное тепло. И я как-то особенно остро чувствовал всю их незащищенность и слабость в природе. Солнце клонилось к заходу, где-то жгли прошлогоднюю траву, и горьковатый дым временами наносило на меня. Было тепло, просторно и счастливо, и мне, весело шагающему по дороге, казалось, что так будет всегда. Но у самого общежития я вдруг взволновался, сник и уже через минуту был уверен, что она забыла про меня, что за день она видела множество парней и кто-нибудь ей понравился больше, чем я. Как и в минувший вечер, я долго не решался постучать, а когда наконец решился и дверь распахнулась, и на пороге опять появилась Анна, маленькая, плотная, чем-то напоминающая крепкого мужичка, я уже едва мог выговорить: — Лина дома? — Да, — ответила Анна и опять с любопытством осмотрела меня и громко крикнула в комнату: — Лина, к тебе пришли. — Я на одну мьинутку и выйду, — услышал я голос Лины и отступил в коридор, прячась от веселой насмешливости Анниных глаз. Действительно, вышла она скоро, тихо поздоровалась со мной, и мы надолго замолчали. Прислонившись спиной к стене, она что-то таинственное и непонятное мне чертила туфлей на полу, низко склонив голову. А потом так же тихо спросила: — Куда мы пойдьем? Я не знал, и мы просто вышли на улицу и пошли по узкой деревенской дороге, мимо деревянных домов и крохотных палисадников, за которыми тонко подрагивали слабые веточки яблонь-дикуш. В конце села, где разворачивалось строительство, мы сели на фундамент будущего нового клуба и продолжали молчать. Глупейшее и мучительное состояние, которое я никак не мог преодолеть. Тысячи мыслей проносились в голове, и ни одна не задержалась, не обрела форму слов. Пожалуй, это были самые трудные и самые глупые минуты в моей жизни. — Вы всегда так мьного молчитье? — наконец спросила она. — Нет, — ответил я, не зная куда девать руки да и всего себя. — А мьне у вас нравьится. — Да? — Очьень. Такая рьека и лес. Много лес. Страшно. — Почему? — Не знайю. Мне страшно. Я одна в лес бойюсь. — Да нет, — приободрился я, так как Лина заговорила о хорошо знакомых мне вещах, — ничего страшного. Это только так кажется, а на самом деле совсем не страшно. У нас охотники на всю зиму в тайгу уходят, и ничего. — А вы… ходили? Ох, как мне хотелось сказать, что да, ходил и на моем счету уже дюжина убитых медведей. Да что медведей, я и тигров ловил, тех самых, уссурийских. Но, увы, на моем охотничьем счету было всего несколько зайцев да одна глупая лисица, которая сама выскочила на ружье. — Нет, — покачал я головой и взглянул на нее, и впервые наши глаза встретились, и в ее глазах я увидел любопытство и интерес. — Вообще-то ходил, но недалеко, здесь, рядом, — поправился я. — А как вас зовьют? — Володя. — Володья, — тихо повторила она, — что это значьит? Я не знал, и мне стыдно было, что я не знал. Постепенно вечер переходил в ночь, и уже давно не было солнца, а с той стороны, где была моя Березовка, показался краешек необычайно красной луны. Именно в те первые дни я очень остро начал ощущать природу, замечать такие мелочи, на которые раньше не обращал внимания. И они необычайно четко запечатлелись в моей памяти… Когда стемнело совершенно и я едва мог различать лицо сидящей Лины, мне вдруг показалось, что наступила пора для поцелуя. Это желание во мне шло не от сердца, а от ума. И безо всяких поцелуев мне было хорошо и славно сидеть рядом с Линой, слышать ее ровное, тихое дыхание, видеть ее фигуру и волосы по спине. Но нет, мне втемяшилось про поцелуй, и я уже думал, что она посчитает меня за мальчика и будет презирать, если я сейчас же не обниму и не поцелую ее. Да, много мы делаем в юности глупостей только для того, чтобы быть похожим на взрослого. Глупо устроено, что мы не используем в это время свое главное преимущество — юность, и боимся довериться своему главному советчику — сердцу. Нет, мы спешим жить и действовать от ума, и сколько бед приносит нам эта спешка… Стоило мне подумать о поцелуе, как я тут же напрягся, сделался неловким и уже не знал, о чем говорить. Очевидно, мое состояние передалось и Лине. Она тоже притихла и больше не разговаривала со мной. Прошло довольно много времени, и вдруг она поворачивается ко мне, я вижу в свете луны совершенно новое лицо, мягко блестящие глаза и едва приметную улыбку и слышу ее насмешливый голос: — Володья, вы хотьели менья целовать? «Все, — мысленно решил я, — она принимает меня за мальчика, она смеется надо мной и, конечно же, уже больше никогда не захочет гулять с таким лопухом». Я зажмурился, грубо обнял ее и впился в губы со всею силой, на какую только был способен, очевидно полагая, что этим спасаю свою пошатнувшуюся репутацию мужчины. Хорошо помню, что никакого приятного чувства от этого поцелуя я не испытывал. Наконец Лина оттолкнула меня, быстро встала и, прижав ладонь к губам, прошептала: — Больно… Я шел рядом с нею, проклинал себя и поцелуи, которые придумал какой-то идиот, и мне было страшно стыдно, и я уже твердо верил, что все кончено. В молчании мы быстро дошли до общежития, и я думал, что Лина сразу же уйдет к себе, даже не попрощавшись со мною. Но она остановилась на крыльце и сверху вниз смотрела на меня, время от времени откидывая рассыпающиеся волосы за спину. — Лина, мы еще встретимся? — робко спросил я и виновато посмотрел на нее. — И вчера ты так спросьил менья, — засмеялась Лина, — и я тожье скажью, как вчера, коньечно. Только гдье? Я не сразу сообразил, что ответить ей, потому что меня совершенно ошеломило это ее «ты», сказанное так просто и доверчиво, словно нас уже объединяла какая-то тайна, известная только нам двоим. — В клубе, — выпалил я, — завтра у нас танцы. — В клубье? — задумчиво повторила она. — Хорошье. До свидания. Она уже ушла, и я слышал, как хлопнула дверь в ее комнату, а я все еще стоял у крыльца, представляя, как она только что стояла здесь, смотрела на меня, разговаривала со мною. 5 На следующий день я сам побежал к Петьке. Он сидел в палисаднике и бренчал на гитаре. В то время аккордов у нас никто не знал, и играли мы на гитаре, управляясь лишь с тремя нижними струнами. Надо сказать, что у Петьки и на трех струнах получалось довольно-таки неплохо, тем более что у него был приятный голос и хороший слух. Петька бренчит на гитаре, а я в эту минуту думаю о том, как он удивится, когда увидит меня с Линой. Первый раз в жизни коснулось меня тщеславие, которое потом так больно и горько сказалось на моей судьбе… Петька откладывает гитару и закуривает. Потом лениво и вяло говорит: — К вам в СМУ податься, что ли? — Зачем? — удивляюсь я. — А надоело пыль глотать. Завтра мне в ночную, а у вас никаких ночных и заработки получше. Петька работал мотористом на пилораме, и пыли там действительно было предостаточно. — Давай, — говорю я, — вместе будем вкалывать. — Или в город уехать? — продолжает размышлять Петька. Это мне уже не нравится, и я презрительно говорю: — А что там хорошего, в городе твоем? — Да так… Значит, сбацаем? — Сбацаем, — весело отвечаю я. Но сбацать мне не пришлось. Лины в клубе не было. В начале я бодрился и все поджидал ее. Но потом, поняв, что она не придет, скис и с ненавистью смотрел на танцующих. Когда Петька, покружившись в вальсе, подошел ко мне, я вдруг отчаянно и зло предложил: — Петь, пошли к хохлушкам? С каким-то странным чувством озлобления и презрения к себе шел я в общежитие. «Так тебе и надо, — злорадно думал я, — обрадовался, а она чихать на тебя хотела. И правильно». Я уже прошел ее дверь, даже не взглянув, не задержав шага, когда услышал за своей спиной удивленный радостный голос: — Володья! В какое-то мгновение я хотел идти дальше, но ноги уже остановились, сам я повернулся и напряженно смотрел на нее. — Вы сердитьесь? — подошла и как-то робко спросила она, и я уже любил ее еще больше и за этот голос, и за то, что она не пришла, и вообще за то только, что она стояла сейчас рядом со мною, совершенно близкая мне. — Я не смогла, никак не смогла, — говорила она между тем. — Я не сержусь, Лина, — едва слышно прошептал я, — совсем не сержусь. — Ну вот хорошье. Не надо сьердиться на менья, Володья. Петька стоял рядом и ошалело смотрел то на Лину, то на меня, но мне уже было не до Петьки и не до того, какое впечатление произвела на него Лина… Мы долго ходили по селу, и меня как прорвало: я что-то говорил и говорил, забегая вперед и заглядывая Лине в лицо, и она смеялась, и блестели ее большие глаза, при лунном свете особенно большие, и призывно маняще сияли ее губы. Было уже совсем поздно, когда мы вернулись в общежитие, но мы еще долго стояли на крыльце, никак не решаясь проститься, и, когда я уже первый хотел сказать до свидания, она вдруг обняла меня за шею и тихо поцеловала в губы. И опять мы стояли одни во всем мире, и не было слов, и необходимости в них не было. — Когда ты придьешь? — спросила Лина. — Завтра. — Хорошье. Только попозже, — она сделала ударение на последнем слоге, — я хочью много спать. Я устайю. — Я приду в обед. Часа в два. — До свиданья? — Ага. — Нет… Поцелуй. Я робко и осторожно поцеловал ее, и она ушла, все время оборачиваясь и улыбаясь мне. Медленно брел я домой, в свою Березовку. Мое счастье вдруг стало тихим и спокойным, и я верил в него, как верят в счастье только очень добрые или очень молодые люди… 6 Уха стояла в стороне и остывала в прохладе ночного воздуха. Заметно посвежело. Костер наш временами угасал, и то я, то Володя подбрасывали в него припасенный с вечера сушняк. Плотно высыпавшие звезды обещали погожую ночь. Тихо было, лишь далеко внизу монотонно шумела река, да потрескивал хворост в нашем костре. И в этой тишине, своеобразно подчеркнутой ночью и звездами, удивительно приятно звучал Володин голос. Иногда я на мгновение терял нить рассказа и уносился куда-то далеко, в свои мечты, и в эти минуты мне казалось, что это я влюбился в красивую девушку с русыми волосами по спине, которая так странно и забавно выговаривала слова. Что это я бродил с нею по ночному селу, переполненный счастьем и самым первым ожиданием чуда. И было мне хорошо и тревожно немного слушать в этот вечер неожиданный и откровенный рассказ Володи… — Мы начали встречаться каждый день, — тихо продолжал Володя, — но нам и этого казалось мало. Мы хотели быть все время вместе, все время рядом, чтобы видеть друг друга, слышать, целовать и любить. Но надо было ходить на работу, хоть в чем-то помогать бабушке, и в будние дни нам выпадало по три-четыре часа, не больше. Зато воскресенье все было нашим. В одно из воскресений мы взяли бутылку вина, много конфет и печенья и ушли с нею далеко в лес. Придумала этот поход она, а я с радостью поддержал ее и повел нашими деревенскими тропинками к заимке, что была от Березовки километрах в восьми. Она вначале робела и все оглядывалась назад, словно стараясь запомнить дорогу. А я смеялся этому ее страху и, раза два нарочно спрятавшись за деревом, следил за тем, что она будет делать. Лина, заметив мое отсутствие, неуверенно и часто оглядывалась, а потом останавливалась и долго прислушивалась к шорохам тайги. Поняв, что я не собираюсь открыться, она тихо и жалобно звала: — Володья! Я молчал и в эти минуты любил ее почему-то особенно сильно. Может быть, потому, что она была испугана моим отсутствием, а может быть, это был пробуждающийся инстинкт мужчины, призывающий меня хранить и беречь более хрупкое существо, имя которому — Женщина. — Володья! — звала она громче и смотрела вокруг. Но всюду были одни деревья, громадные, вечные, угрюмые деревья. Тогда она пугалась всерьез и уже со слезами в голосе, умоляюще просила: — Володья, мне страшьно! Больше я не выдерживал и бросался к ней. Она испуганно вскрикивала и бежала навстречу, и крепко прижималась ко мне, и я слышал, как часто и тревожно стучит ее сердце. — Больше не надо так, Володья, — просила она. — Не буду, — виновато шептал я и гладил ее мягкие, чем-то напоминающие волну на ладони волосы, — не буду, Лина. Наконец в полдень тайга расступилась, мы прошли небольшую поляну, густо поросшую черемшой и элеутерококком, и перед нами как в сказке появилась избушка. Была она ветхой, черной от времени, дождей и ветров, с единственным крохотным оконцем, тускло и безжизненно глядящим на нас. Но вот же чудо, вился над крышей избушки тоненькой струйкой дым, слышались чьи-то голоса и еще какие-то странные и непонятные звуки. Лина прижалась ко мне, но вряд ли это был страх, ибо избушка и голоса, и дымок над крышей повеяли на нас каким-то чудом, каким-то древним и малопонятным очарованием, от которого вдруг радостно забилось сердце, жить захотелось именно здесь, в этой вот тайге и избушке. — Кто эйто? — прошептала Лина. — Не знайю, — передразнил ее я и засмеялся, и громко свистнул, сунув два пальца в рот. В тот же миг из-за угла избушки выкатилась громадная черная псина и, хрипло бася, бросилась к нам. — Ай, — вскрикнула Лина и спряталась за меня. Но я уже узнал Валета, добродушнейшее существо, принадлежавшее нашей соседке тетке Аксинье. Где-то на середине пути Валет и сам оробел от своей решительности, видно было, что он задумался по этому поводу, и результаты своих собачьих размышлений тут же выразил энергичным помахиванием хвоста. А когда я окликнул его и он признал мой голос, радости Валета не было конца, ибо таким образом он был окончательно выведен из щекотливого положения трусливого пса. На шум выглянула и сама тетка Аксинья, высокая, сильно сутулая старуха, в вечном пестреньком переднике и черном платке. Приложив козырьком к глазам руку, она пристально взглядывалась в нас и по слабости зрения долго не могла признать меня. Видимо, она была удивлена и раззадорена любопытством, но смотреть на нас против солнца ей было не с руки, и она громко и повелительно позвала Валета. — Чьто онна? — спросила Лина. — Сейчас узнаем, — ответил я, и мы пошли к избушке. — Это наша, деревенская, тетка Аксинья. У нее сын в войну погиб, и она немного того, — торопливо рассказывал я. — Чьто тогго? — не поняла Лина. — Заговаривается иногда, — небрежно пояснил я и крутнул пальцем у виска. — Нехорошье смеятца, — вдруг остановилась Лина и исподлобья посмотрела на меня. — Нехорошье, — как-то тихо и серьезно повторила она, и мне вдруг стало стыдно перед нею. Стыдно за неожиданную развязность, которая вдруг проклюнулась во мне… — А, Володька, — обрадовалась Аксинья, когда мы подошли и она наконец узнала меня. Мы с Линой невольно огляделись, ища бабкиного собеседника, но никого не было, она одна сидела на пенечке и маленьким топориком обрубала корни у черемши. Десятка три готовых пучков лежали на мокрой холстине, и капельки воды сверкали в пахучих листьях. — По черемшу, Володя? — спросила Аксинья. — Нет, — солидно ответил я, и мы с Линой сели напротив бабки на гнилую колодину и стали наблюдать, как ловко и умело орудует она топориком. — Ну и зря, — укорила Аксинья, — в доме-то дармовой достаток скамьи не пролежит. А Маруся и рада была бы. — Аксинья смотрела на нас странно веселыми и лукавыми глазами. Седая прядка волос выбилась у нее из-под платка, дряблая, морщинистая кожа на лице легонько встряхивалась в такт ее словам, толстые синие вены на руках казались свитыми и пружинящими — все в ней было древнее, как тайга и эта вот избушка, и только глаза казались чужими, неестественными на ее лице. Глаза ребенка, еще только собирающегося жить. — Не до черемши тебе, вижу, — продолжала Аксинья, — босиком нельзя, а лапте одне. Ну и не надо. Вольному воля дорога, узнику — крошки от пирога. А кто это с тобой, что-то не признаю? — вдруг спросила она. Я замялся, не зная, что ответить, и Лина сказала: — Менья зовуйт Лина. — Что, немка? — вдруг насторожилась бабка Аксинья, и ее глаза мгновенно постарели, цепко остановившись на Лине. — Да нет, тетка Аксинья, — заторопился я, вдруг почувствовав перед нею какую-то виноватость, — она литовка, Лина она. — А…а, ну конечно, — закивала седенькой головою Аксинья, — латыши, оне люди добрыя. До-обрыя, — протяжно повторила она, — знавала я их, как же, знавала. — Да не латыши, а литовка она, — возразил я нетерпеливо. — Ну и пусть, — махнула рукой Аксинья, — это все равно… А я вишь как, думаю, черемшонки навяжу да и продам опосля в Калугино, а на вырученные деньги подарочков накуплю да Бореньке-то и отправлю. Вот ему и гостинец от матери будет. Он и порадуется: не забыла, дескать, старая, все забыли, а она вот помнит, и полегче ему будет в неволюшке-то, полегче. Да… Чистыми, счастливыми глазами смотрела на нас Аксинья, вспоминая своего погибшего под Берлином сына, и совершенно невозможно было выдержать ее взгляд. Ибо взгляд этот был как бы двухслойным: верхний — чистый и счастливый, а дальше угадывалась громадная боль, выношенная долгими тоскливыми годами, не остывшая, никакой дымкой времени не подернутая. — Чаю не хотите ли? — предложила Аксинья, вновь принимаясь за работу, — я в аккурат скипятила, и конфеточки у меня есть. — Спасибо, тетка Аксинья, — дернул я Лину за руку, — мы в лес погулять сходим. — Ну сходите, сходите, — согласилась Аксинья, — дело молодое, а потом и заходите, вместе попьем. Мы уходили, а она все еще что-то говорила, и Валет внимательно смотрел на нее, боясь пропустить в этом потоке слов свою кличку. 7 Мы остановились метрах в пятистах от заимки, облюбовав для себя небольшой ключик, бьющий из-под квадратного камня, поросшего снизу зеленым мхом. Место это было как-то по-особому уютным: молодая ярко-зеленая трава, еще никем не исхоженная, словно специально поджидала нас, крохотную полянку надежно и просторно замыкали толстые вековые кедры, а над всем этим сияло громадное солнце, одинаково щедрое и к нам, и к кедрам, и к ярко-зеленой траве. — Ой, — только и смогла сказать Лина, подставляя ладонь под холодную и упругую струю воды, — шалтос! Мы разостлали большое полотенце на траве, выложили на него все наши припасы, но долго сидели в молчании, погруженные в какую-то светлую и легкую печаль. Может быть, шла эта печаль от тайги, пронизанной светом и тенями, а может быть, от заговаривающейся старухи с прядками седых волос. Мы и здесь слышали неторопливые, приглушенные расстоянием удары топора и представляли ее сильно сутулую, высохшую за годами и трудами фигуру… А потом, когда уже было выпито вино и наступило то мгновение, когда нет слов и нет совершенно никакой нужды в них, и наступает легкое отчуждение, лишь подчеркивающее всю глубину любви, мы молча обнялись, и Лина, склонившись головою мне на плечо, тихо заплакала. Я не знал причины ее слез, но чувствовал, что сейчас нельзя успокаивать и целовать нельзя, а нужно просто сидеть и гладить мягкие, русые волосы, которые так удивительно напоминают упругую волну на ладони. А еще через мгновение Лина отстранилась от меня и долго и пристально смотрела в мои глаза своими ясными и глубокими… Солнце обмякло и нижним краем легло на вершины деревьев, и где-то, уже в пути, были сумерки, но мы не думали о вечере и о том, что нам далеко возвращаться домой. Нам это было все равно. — Аш тавя милю, — сказала Лина, снова и снова заглядывая в мои глаза. — Что? — Я тебья люблью, — шепотом ответила она. — Это по-вашему? — Да… Это по-нашему. — Интересно. — Побучок маня. — Что? — Поцелуй менья. — Меня. — Ме…ня… Моя голова лежала у нее на коленях, и она сама склонилась ко мне и отдала свои губы, и когда мы целовались, то пахло молодой травою. — Ту мано мили? — Что? — Ты… меня любийшь? — Любишь! — Лю-би-шь? — Да. — Очьень? — Очень. — О-че-нь? — Да. — Аш тавя лабай милю… Я тебья очень люблью Очень, Володья. — Тебя. — Те-бя. Мы опять поцеловались. И то, что должно было случиться в этот день, с нами случилось. Случилось так неожиданно и просто, что мы, пораженные нашей близостью и счастьем нашим, изумленно и восторженно смотрели друг на друга, совершенно не чувствуя смущения и потребности что-то скрывать от себя. Потом, притихшие и запоздало смущенные, тайно прислушиваясь к себе и к своим чувствам, мы ели печенье, обмакивая его прямо в ключе, и солнца уже давно не было, а вместо него сгущалась вокруг нас плотная и настороженная тишина, мягко окутанная холодными сумерками. — Лина, как ты жила раньше? — мне вдруг захотелось знать о ней все: как она ходила в школу, с кем дружила, о чем мечтала и кем хотела стать. — Не помнью, — улыбнулась она. — Все, что раньшье, не помнью. — Помню. — По-мню. Правильно? — Да. А кто такая Анна? — Тетья Аня? Она моя тьетка. — Тетка. — Те-тка. — А почему ты ее Аней зовешь? — Она молодайя те-тка. — Лина засмеялась и вдруг вскочила, и я услышал быстрые, удаляющиеся шаги. Я улыбнулся и продолжал сидеть. Было тихо. А потом какое-то беспокойство охватило меня, и я тоже поднялся и стал пристально всматриваться вокруг. Но сколько я ни смотрел, ничего похожего на Линину фигуру не смог заметить. Вдруг сделалось мне одиноко и неуютно у нашего ключа, вдруг показалось, что я остался один во всем мире, совершенно никому не нужный, а это только Лина спряталась от меня. — Лина! — крикнул я в темноту, но звуки тут же, рядом, увязли в ночи, и я уже действительно перепугался, и хотел куда-то бежать, когда она сзади обняла меня и торжественно спросила: — Тепьерь ты еще будьешь прятаться от меня? — Не будешь, — ответил я, чувствуя, как бесконечно дорога и близка мне она сейчас. 8 Мы долго возвращались домой. Очень долго. И все равно путь показался нам слишком коротким. Где-то на середине пути догнали мы тетку Аксинью, отдыхающую на обочине тропинки под громадным кедром. Была полная луна, ее холодный свет мягко и тревожно рассеивался по тайге, и земля тихо светилась от этого лунного сияния. Обнявшись, мы без слов и без мыслей медленно шли по тропе, усеянной тонкой вязью лунных бликов, и звезды часто падали впереди нас, и была такая тишина, что, казалось, мы слышали, как они мягко ударялись о землю. И вдруг мы одновременно остановились, еще не понимая почему, но уже чувствуя что-то. Наверное, одновременно увидели мы и Аксинью. Она сидела прямо на земле, прислонившись спиной к дереву, сидела совершенно неподвижно, и глаза ее были обращены к звездам. И так же неподвижно лежал на траве Валет, повернув к нам черную лохматую голову. И было как-то больно и грустно смотреть на них. Казались они совершенно нереальными, блуждающими призраками в лесу, и мы осторожно, как к больному, подошли к ним. Не меняя позы и не шевелясь, как бы не нам, а себе и Валету Аксинья тихо сказала: — Если будет у вас сын, назовите Борисом. Слышь, Володька, — она помедлила и повернула к нам голову, — уважь тетку Аксинью, назови Борисом. Я, может быть, скоро помру, а ты все одно назови. Мы молча стояли против нее, все еще обнявшись и забыв об этом, и смотрели в ее чистые сухие глаза, как смотрят в звезды. Нам не было стыдно от ее слов, а страшно почему-то, и я сильнее обнял Лину, и она сама теснее прижалась ко мне, не отрываясь взглядом от Аксиньи. — Он, Борька-то мой, — спокойно и строго продолжала Аксинья, — по этой тропке-то сколько выбегал. Легкий на ногу был, в отца. На трудодень мы что, копейки получали, вся жизнь от огорода да из тайги шла. Весной он, бывало, по черемшу сбегает, летом ягоды сберет, а осенью по грибочкам мастак был, и все вот по этой тропочке, мимо этих вот кедров. Принесет и к теплоходу мне вынести поможет, а потом сбежит — стеснялся. А что стесняться-то было? Своим трудом все, да и не от жиру, а от нужды. А теперь вот давно уже нужда минула, а я все хожу по этой же тропочке, мимо этих же кедров, где и он хаживал. Пройду, поговорю с ним, и вроде бы полегче мне, веселее жить становится. А деньги мне теперь и вовсе не нужны, пенсию получаю, хватает. Куда мне одной-то, много ли надо, да вот порожней несподручно ходить, не привычная. Я это к чему все говорю, Володька, — она строго и пристально посмотрела на меня, — вы его Борисом назовете, а он и будет по этой тропочке бегать-то, вроде как взамен мово Бориса, и тропочка не зарастет, мхами не покроется, и по ней нет-нет да и люди пройдут, на-вроде вас… Видимо, Аксинья устала говорить и отвернулась от нас, глубоко и тяжко вздохнув. Отвернулся от нас и Валет, мягко зевнул и положил голову на лапы. — Тетка Аксинья, — сказал я, — давайте мы вашу черемшу понесем. — Ступайте, — вяло махнула она рукой и, видя, что мы не двигаемся, нетерпеливо и сердито добавила: — Ступайте, ступайте, с черемшой я и без вас управлюсь. Мне она не в тягость. Вы только мою просьбу уважьте, не забудьте, что я вам говорила. Мы молча пошли дальше и прежде, чем скрыться в кустах боярышника, еще раз оглянулись на Аксинью. Она все так же неподвижно сидела у кедра, запрокинув маленькую голову к звездам, и напротив нее тихо лежал Валет, уткнувшись влажным носом в молодую траву. Что-то волнующее и жалкое было в них обоих, словно мы смотрели сейчас на само несчастье. — Нет, она не заговарьивается, — тихо сказала Лина, — она просто говорьит. И мы пошли дальше, притихшие, молчаливые, а перед глазами все еще была по-старушечьи хрупкая фигура Аксиньи, сидящей у кедра, и такой вот она мне запомнилась на всю жизнь. Как запомнились лунная ночь, тропинка в светлых бликах и Лина, задумчиво и молча шагающая рядом со мной. 9 — Баба, — сказал я на следующий день, собираясь на работу, — ты ничего не знаешь? — Скажешь, так узнаю, — ответила моя бабка, подозрительно сощурившись на меня. — Я хотел тебе сказать… — тут я замялся и начал без нужды переобуваться. — Ну, что ты еще удумал? — усмехнулась бабка моему смущению и присела на табуретку, готовая слушать меня. Бабка у меня была шумливая, не стеснялась при случае и на крепкое словцо, но быстро отходила и, все тщательно продумав, судила непременно по справедливости, пусть даже и не в свою пользу. Вот на это я и рассчитывал, решив объясниться с нею перед самым уходом на работу. А вечером, думал я, она уже перебушует и скажет мне свое решение. — В общем, баба, — начал я, внутренне обмирая и боясь взглянуть в ее глаза, — я решил жениться. Да, видимо, моя бабка приготовилась к чему угодно, но только не к этому. Она так и обмерла на табуретке, изумленно и растерянно уставившись на меня. И я, воспользовавшись этим, мгновенно очутился на улице, предоставив бабке войну с чугунами и ухватами. Вечера я ждал, как грешник кары. Мы уже работали на строительстве коровника, и я впервые пробовал вести каменную кладку. Дело это мне нравилось куда больше, чем плотницкое. Среди множества камней нужно было найти и выбрать такой, чтобы он точно лег в фундамент, нигде не высовываясь и не пучась горбом, плотно и уютно занимая свое место. В этом уже было какое-то творчество, и я отдался ему целиком. К тому времени увеличилась и наша бригада. Последним пришел в нее Колька Лукин, мой односельчанин. Это был мужчина лет тридцати пяти, среднего роста, с узкими, слегка сощуренными глазами. Он уже раза два или три отсидел в лагерях, обыкновенно был неприветлив и малоразговорчив. О нем в деревне ходила худая слава нечистого на руку человека. Пил он очень редко, но, что называется, метко. Тут уж без драки не обходилось, а дрался Колька умело, дерзко и бивал таких ребят, что в деревне только диву давались. В бригаде, среди разношерстного люда, где Кольку почти никто не знал, он стал своим человеком. Умел Колька плотничать, столярное дело знал, а уж на кладке равного ему не было. И вот как-то исподволь, постепенно, я почти сдружился с Колькой и постоянно чувствовал его незаметную, очень тактичную и лестную для меня опеку. Может быть, случилось так потому, что был он двоюродным братом Петьке, моему первому другу… День пролетел незаметно. Я помогал Кольке заводить угол, подносил раствор и камни, а при случае и сам брался за кладку, и Колька подсказывал мне, как это лучше делается. Когда пришло время шабашить, я вдруг вспомнил о предстоящем разговоре с бабкой, и весь мой пыл пропал. Теперь я уже твердо верил, что бабка не разрешит мне привести Лину домой, и, заранее ожесточаясь, решил уйти из дома и поселиться в общежитии. С таким настроением я и перешагнул порог и увидел все так же, как и утром, сидящую на табуретке бабку, изумленно смотрящую на меня. Мы долго молчали. Я переодевался в горнице, обреченно и тревожно ожидая решения своей участи. — Ты хоть скажи, кто она? — вдруг тихо спросила бабка. — Она из приезжих. Литовка, — замер я у комода и затаил дыхание. — Из вербованных, значит? — Она с теткой приехала, с тетей Аней. — Ишь ты, — усмехнулась бабка, — у тебя уже и родственники завелись. А я-то ни сном ни духом не ведаю. Что отец-то нам скажет, когда узнает? Скажет, что и стара и мал — посдурели оба. — Я сам с ним поговорю, — сердце у меня радостно заколотилось. — Я ведь к Аксиньюшке бегала, — задумчиво говорила бабка, — она раз пять на картах бросала, и все хорошо выходило. — Бабка говорила так, словно и сама себе поверить не могла. — Она уже и сыночка вам в картах высмотрела… Чудно. Я не выдержал, выскочил из горницы и обнял бабку, и чмокнул ее в сухую холодную щеку. — Ну ладно, ладно, не приставай, — с нарочитой строгостью нахмурилась бабка. — Да ведь молод ты еще, Володька, молод. Тебе ведь только через два месяца восемнадцать сравняется. Это какая жизнь-то большая у вас впереди и все вместе, все вдвоем — надоест. Ты подумай получше. — Я уже подумал, баба, — не задумываясь, ответил я. — Она, знаешь, какая она?! Вот если бы ты на нее только посмотрела, так по-другому и говорила. — Вот ты и приведи ее сегодня, а я посмотрю, что там за краля такая, — бабка поднялась с табуретки и строго посмотрела на меня, — а там уже решать будем, как быть. Я ликовал, потому что был уверен — Лина бабке понравится. Главное, что она сразу не отказала. Не знаю почему, но я ничего не рассказывал Лине, я делал все это на свой страх и риск… — Лина, — сказал я вечером, — моя бабка хочет посмотреть на тебя. — Сегоднья? — только и спросила она. И первый раз мы пошли по дороге, которой я бегал с детства, мимо березовых колков, в которых я знал каждое дерево и каждый куст… Лине моя бабка устроила форменный допрос. А начала она вот с чего: — Как звать-то тебя, красавушка? — Бабка и Лина сидели друг против друга за кухонным столом, а я маялся у порога, делая вид, что собираюсь выйти на улицу. — Лина. — Вот-вот, хорошо, — покивала бабка, — годков-то тебе скока? — Восемнадцать. — Так-так, значит, постарше нашего Володьки будешь? — Всего-то на три месяца, — не выдержал я. — А ты помолчи, тебя не спрашивают, — даже не глянула в мою сторону бабка. — Ну а кто родители твои будут? — Как? — не поняла Лина. — Что они делают? — терпеливо пояснила бабка, — где работают? — Учителья. — А сама ты что, учиться не схотела? — Нет. — А что так? Родители вроде грамотные, а дочь носилки на стройке таскает. — Ты что, милиционер? — опять вмешался я. Но на меня теперь уже совсем не обратили внимания, и я выскочил во двор, и забегал там, распугивая голубей. Через час все было кончено. Когда я вошел, бабка моя, улыбаясь, угощала Лину молоком. 10 И Лина переехала к нам. Собственно, никакого переезда не было, просто я взял ее чемодан, она поцеловала свою тетку, которая громко и с недоумением все спрашивала Лину: «Ка ту дарай?» — и мы вышли на дорогу, ведущую к Березовке. Лина вдруг загрустила и молча шла рядом со мной: высокая, стройная, с волосами по плечам, с красной сумочкой в одной руке и клетчатым пальто — в другой. Мы были одни на дороге, и она, пустынная, между полем овса и березовыми колками, манила нас дальше, значительно дальше Березовки, дома которой мы уже видели за деревьями. Дома и тополя над ними, громадные тополя, на ветвях которых я провел добрую половину своего детства. И вот теперь, в эти минуты, я как-то удивительно ясно понял, что детство кончилось, что начинается какая-то новая моя жизнь, совершенно неизвестная мне, странная и немного тревожная, и я тоже притих и молча шагал по дороге моего детства, неся чемодан девушки, которая когда-то родилась в неведомой мне Литве и теперь была самым дорогим для меня человеком. — Что это все время говорила тебе тетка? — спросил я Лину. Она засмеялась и весело посмотрела на меня, и я не выдержал, поставил чемодан на пыльную дорогу, молча обнял ее и поцеловал. Она склонилась ко мне, затихла, и так мы стояли долго, одни не только на дороге моего детства, но и в всем мире, который еще так мало знали. — Она говорьила, что я делайю, — тихо сказала Лина, — она очьень бойитца за менья. — Меня. — Да. Ме-ня. — Она хорошая? — Да. Много шумьит, но хорошайя. — Ну так мы будем ходить к ней в гости. — Коньечно. — Пойдем? — Пойдем. И мы пошли дальше, под ярким весенним солнцем, которое припекало уже совсем по-летнему… Вечером пришел Петька. Мы вышли с ним на улицу и сели на верстак, который остался после дедушки, большого мастера по столярному делу. Петька достал папиросы и закурил. Неожиданно для себя я протянул руку, взял у него папиросу и спички и тоже закурил. Первая папироса удивила меня горечью и тихим головокружением. — Да, — вздохнул Петька, — значит, все. — Что? — не понял я. — Отплясались. Я принялся горячо убеждать его, что ничего не меняется, что мы будем втроем ходить на танцы и так нам будет даже лучше, но и сам себе не поверил. Потому что и сейчас уже меня тянуло в дом, где осталась Лина, я уже соскучился по ней и хотел видеть ее, а не Петьку, которого знал с детства, дружбой с которым гордился и хвастал перед сверстниками. — Бабка-то, что ж, сильно шумела? — вдруг спросил Петька. — Было дело, — вздохнул я. — А теперь ничего? — Ничего. — Она помогать ей будет, тогда совсем отойдет. Только ты сам не ершись и уж, если женился, то давай живи. — Ага. — Ну, пойду я. — Посиди. — Да нет, пойду… Мать летнюю кухню просила поправить. — Петька спрыгнул с верстака, пожал мне руку и грустно сказал: — Красивая она у тебя и ласковая. Ты береги ее. Петька ушел, а я сидел на верстаке и думал, почему вдруг стал он грустным и что такое значит — береги ее. От кого береги, зачем береги, раз пришла она к нам домой, то какое может быть «береги»? Я еще так мало понимал в жизни и, конечно же, не мог тогда догадаться, что беречь надо Лину от себя и для себя. Все это мне еще только предстояло узнать. А пока что я сидел на верстаке, и вышла Лина и молча села рядом со мною, и погладила мою руку. Так мы сидели и смотрели, как суетливо крутятся между степенными курами голуби, быстро и ловко склевывая насыпанное бабкой зерно. 11 Наша бабка баловала нас, и мы вставали, когда корова уже была подоена и давно выгнана в стадо, а на столе стоял завтрак и тихо отфыркивался самовар, с большим фарфоровым заварником на трубе, обогреваемый густым паром. Мы вставали и с ведром холодной колодезной воды бежали на огород умываться. Вначале Лина из ковшика поливала мне на ладони, на шею и потом туда, где впадина между лопатками, и вода горячо растекалась по спине, а я восторженно кричал: — Шалтос! Потом «шалтос» кричала Лина, смешно отфыркиваясь и встряхивая головой, так что волосы закрывали ее лицо, и она раздвигала их руками, как раздвигают в лесу ветки. — Поросята, а ну завтракать, — появлялась бабка, — а то и на работу опоздаете. Завтра я вас с первыми петухами подниму, — грозила она. Но и назавтра мы вставали поздно, долго умывались, пили чай, чистили друг для друга яйца и воровали друг у друга хлеб. Захватив сумки с обедом, мы выходили из дома, и я провожал Лину до первого березового колка. Когда она уходила, то часто оглядывалась и все махала мне рукой, а я не выдерживал и догонял ее, и мы целовались в самый последний раз, и все время это оказывался не самый последний раз, и так мы доходили до последнего березового колка, за которым уже было Калугино. Здесь Лина делала испуганное лицо и показывала на часы, а я смеялся, поворачивался и уходил, и почти сразу же слышал за своей спиной: — Володья, полаук бишки! — Что? — оглядывался я. — Ещье немножко, — шептала Лина и шла ко мне, и так мы возвращались назад, до середины пути, пока я не делал грозное лицо и не говорил ей: — Все, Линка! Теперь я бегом. Осталось семь минут. — Ту мили маня? — грустно спрашивала она. — Лабай, — отвечал я, и она говорила, что у меня хорошее произношение. — И аш тавя лабай милю, — вздыхала она и так, словно мы расставались на годы, горестно шептала: — Идьи… Конечно же, на работу я опаздывал, но все делали вид, что не замечают этого. Я хватался за любое дело и до обеда работал, не разгибая спины, стараясь всеми силами оправдать свое опоздание. Но и в эти минуты, в каждую эту минуту, я помнил о Лине, о ее голосе, и работа мне казалась до удивления легкой и приятной. А после обеда я уже начинал грустить о ней, с нетерпением смотрел на часы, и вечер мне казался еще таким далеким и недосягаемым, какой кажется в юности старость. Так минуло лето. Осень пришла ранняя, но сухая, с прохладными светлыми ночами, с легким багрянцем на березах, богатая на рябину и грибы. На протоках и озерах табунились утки перед близким отлетом, а гуси уже тянулись по ночам над селом, тревожно и грустно перекликаясь в небе. И в это вот время что-то начало твориться со мной. Какая-то неведомая и беспричинная печаль вдруг пришла ко мне. Я сделался молчаливым и замкнутым, меня постоянно куда-то тянуло, перед кем-то и в чем-то хотелось мне открыться, но перед кем и в чем — я не знал. И вслед за этой замкнутостью уже шло раздражение: против себя, бабушки, работы, против Лины. Но я еще справлялся с ним, я еще отшучивался и сваливал все на усталость. Этим я мог обмануть кого угодно, но только не Лину, и она вдруг тоже загрустила, часто, слишком часто начала спрашивать меня, люблю ли я ее еще, и с болью смотрела на меня, когда я в ответ лишь утвердительно кивал. Постепенно мы начали прощаться сразу же за нашим селом, и Лина одна шла в Калугино, а я уже не опаздывал на работу. А потом и вовсе я не провожал ее: мы выходили из дома, что-то торопливо говорили друг другу, и каждый шел в свою сторону. В это вот время пришла однажды к нам Аксинья, долго сидела молча, а потом вдруг поманила меня из комнаты на улицу. Я вышел и сел на верстак, а Аксинья и Валет стояли напротив, глядя на меня. — Что не беременеет девка-то? — спросила Аксинья, оглядываясь на двери и отталкивая ногой Валета, который протиснулся между нами. Я смутился и не знал, что ответить, и отвел взгляд от чистых, странно веселых Аксиньиных глаз. — Ты будь поласковей, Володька, — попросила Аксинья, — дети, они ласку любят. Да пусть стройку-то бросает, пусть бросит, а то ведь мне дожидаться недосуг. Изболелась я, истомилась от жизни, к Бореньке пора. Он, поди, заждался теперь. Уважь ты тетку Аксинью, уважь, Володька. — Вам, может быть, что помочь надо, тетка Аксинья? — попытался я переменить разговор, но Аксинья вдруг рассердилась. — Я и без тебя еще управлюсь, а ты будь поласковей к ней, слышишь? Не то прокляну я тебя, истинный господь — прокляну! Пошли, Валет, — грозно и повелительно сказала она, — хватит просить его. И они ушли: впереди Аксинья, сгорбленная, сухая, и следом за нею черная псина, слабо помахивающая хвостом. А мне вдруг до боли жаль стало Лину, и я быстро вошел в дом, обнял ее и поцеловал, и впервые увидел на ее лице горькие слезы. — Лина, — перепугался я, — что с тобой? — Ничего, Володья, ничего, — она ладонями торопливо вытерла глаза и виновато посмотрела на меня, — это просто так, Володья, не надо придать значенья… Я любил ее, любил безумно, и в эти минуты и всегда, но что-то мне нужно было еще… 12 Володя Сухов умолк и задумчиво смотрел в костер. Давно остыла уха, но мы о ней даже не вспоминали. Какое-то тягостное предчувствие вдруг овладело мною Я хотел и боялся продолжения рассказа, и если бы Володя спросил меня, нужно ли рассказывать дальше, я не знаю, что ответил бы ему. Но он не спросил, потому что, наверное, я сейчас не существовал для него… — Я хорошо запомнил этот день. Даже не запомнил, а словно бы вырезал его в памяти и обособил совершенно отдельно. Да, вот именно так, хотя и звучит несколько красиво. Было это шестого ноября тысяча девятьсот шестьдесят второго года… Мы собрались в Калугино на почту, чтобы отправить поздравительные телеграммы ее родным, а потом проведать Анну. День был какой-то жиденький и невеселый: то вдруг начинал накрапывать холодный дождь, и сразу становилось заметно, что уже глубокая осень, то вдруг проглядывало солнце, и мнилось, что до зимы еще далеко. С утра мне было как-то особенно грустно и не по себе. Я долго бродил по двору, подыскивая какое-нибудь подходящее дело, и не находил его, и грусть еще больше наваливалась на меня. Вышла Лина, спросила, скоро ли мы пойдем, я ответил что-то неопределенное и ушел на огород. Теперь это было пустынное поле серо-черной земли, тут и там утыканное дряблыми палками подсолнухов, с желтыми кучами картофельной ботвы и геометрически правильными грядками из-под лука, чеснока и моркови. Унылый, запущенный по-осеннему вид огорода, замкнутый черным от времени, дождей и ветров плетнем, был печален и еще более усилил мое дурное настроение. В самых тайных глубинах моего существа вдруг проснулось какое-то малопонятное беспокойство, и я пошел по грядкам, по уже слегка подмороженной земле, слыша, как гулко и грустно отзывается она под моими шагами. Каждая высушенная солнцем и ветрами былинка стала дорога для меня, а черную луковицу, которая осталась на грядке по бабкиному недосмотру, я осторожно и бережно положил в карман. Потом я стоял на краю огорода, пристально всматриваясь в линию горизонта, за которой был город. Я знал, что до него далеко, около сотни верст, что нет там ни одной близкой мне души, и все-таки он звал меня, этот город, властно и таинственно манил к себе. В то время почти полуфантастическим представлялся он мне: белые громадные дома, бесконечный поток красивых автомашин, широкие улицы и прекрасные люди на высоких мостах, под которыми течет светло-голубая вода. Таким я видел город, верил в него, как верят в чудо и сказку, когда еще не знают, что сказка — волшебный обман, а чудо заключено в самом человеке… Я вернулся в дом. Лина сидела у окна, подперев голову ладонями, и смотрела на далекие хребты, над которыми небо было высоким и чистым. Она не оглянулась и ничего не сказала мне, но я знал, что ей сейчас плохо, одиноко и надо бы приласкать ее, сказать доброе слово и погладить волосы рукой, но я ничего не сказал и не коснулся ее, чувствуя себя странно отчужденным и равнодушным. — Володья, — тихо сказала она, все так же глядя в окно, — скоро объед. — Обед! — резко поправил я, останавливаясь за ее спиной. — Да… о-бед, — немного растерянно повторила Лина. — Сколько можно повторять одно и то же? — Володья! — она испуганно оглянулась на меня, предупреждая глазами, всем своим потерянным и печальным видом, что так разговаривать нельзя, женским чутьем догадавшись, что сейчас вот, в эти секунды, безвозвратно уходит самое дорогое и потаенное, что связывает женщину и мужчину, — внутреннее родство душ. Но я уже не мог сдерживать себя, что-то дремучее и лохматое поднималось из глубины моего существа. — Что — Володья? Что?! Ты нарочно коверкаешь слова, чтобы походить на глупенькую девочку. А мне уже противно это слышать, противно. — Володья, — она побледнела и расширенными глазами, почти с ужасом смотрела на меня, — пойдем на почту… И это было в последний раз, когда назвала она меня «Володья». И ведь я отлично понимал, что не прав, что не Лина виновата, а я сам, но именно это сознание еще больше распаляло мою злобу. — Хорошо, пойдем, — почему-то угрожающе сказал я. Мы вышли из дома и, в одно мгновение став чужими, молча пошли по дороге, которая помнила еще каждое наше счастливое слово и каждый поцелуй наш. Мое раздражение не проходило, а, наоборот, превращалось постепенно в совершенно бессмысленную злобу, от которой я и сам уже не знал куда деваться. — С почты я сразу иду домой. — А к Анне? — робко спросила она. — Можешь идти одна, — я уже едва сдерживался. — Почему одна? Мы ее поздравьим и пойдем домой. — Я уже сказал — никуда больше не пойду. Тебе не ясно? — Хорошье, я пойду одна, — Лина опустила голову, а я вдруг замедлил шаг и почти с ненавистью смотрел на нее. — Вот и иди. — Пойду. Она еще некоторое время шла молча, а потом оглянулась и посмотрела на меня. Боль и недоумение застыли в ее глазах, и был момент, когда я хотел броситься к ней, обнять, поцеловать и ничего не говорить, а только чувствовать ее ласковое тепло, гладить ее волосы и целовать ее глаза. Но это продолжалось только одно мгновение, а в следующее я уже повернулся и быстро зашагал домой. — Я больше не приду, — крикнула Лина, и в голосе ее были слезы. 13 Дома я прошел в горницу, не раздеваясь, а только скинув ботинки, лег на кровать и совершенно неподвижно, без мыслей, пролежал часа два. Я был равнодушен ко всему, не замечал времени и себя в нем. Эти два часа были словно бы лишними в моей жизни, и я бездумно возвращал их кому-то, лежа на кровати. Потом пришла бабка, долго возилась на кухне и наконец заглянула в горницу. Увидев меня, она удивилась и настороженно спросила: — А где Лина? — В Калугине, — спокойно ответил я. — А ты почему не пошел? — по голосу я чувствовал, что бабка тревожится все больше, и эта ее тревога вдруг передалась и мне. — Я ходил. — Ну? — Потом вернулся. — Как это потом вернулся, а Лина что же не вернулась? — Она скоро придет. Ей надо было поговорить с теткой. — С теткой поговорить, а ты не мог подождать? — бабка успокоилась, но, очевидно, ей не нравился мой вид. — Вы не поругались, случаем? — Нет. — А что ты надутый как пузырь? — Я не надутый. — А то я не вижу, — уже привычно ворчала бабка, скрываясь на кухне, — и вообще с тобой творится что-то неладное в последнее время. Я уж и не помню, когда ты Лину целовал. — А ты что, подглядываешь? Видимо, бабка растерялась от моего вопроса и ничего не ответила или просто посчитала его глупым, не стоящим внимания. Еще некоторое время лежал я неподвижно, а потом какое-то смутное беспокойство охватило меня, заставило подняться с кровати, выйти на улицу и заметаться по двору. То я принимался что-то строгать на дедовом верстаке, но тут же бросал рубанок и шел за зерном, чтобы покормить голубей, но уже через минуту забывал и про это и вновь за что-нибудь брался, чувствуя, как с каждой секундой беспокойство нарастает во мне. Так я метался по двору, и мне казалось, что с того момента, когда я вышел на улицу, прошла уже целая вечность, а на самом деле минутная стрелка с трудом добирала половину часа. Но я все еще был уверен в том, что Лина придет, чуть-чуть попозже, минут через тридцать, ну в крайнем случае через час, она откроет калитку во двор, я брошусь к ней, попрошу прощения, и мы уже никогда, ни разу в жизни не будем ссориться. Я так живо представлял себе это, что какая-то сладкая боль переполняла по временам меня, и я лишь с трудом удерживал слезы. Но прошло тридцать минут, и прошел час — Лины не было. Никто не открывал калитку, и не к кому мне было броситься с запоздалыми словами прощения. Я был один. Казалось, один во всем мире, никому не нужный, ничтожный и потерянный. И уже опускались сумерки. Ранние сумерки поздней осени, с легким, но холодным ветром, с косой моросью и низкими рваными тучами, бесшумно проносящимися над землей. Я плохо различал березовый колок, у которого мы так нелепо разошлись сегодня с Линой. А когда березовый колок и сумерки слились в одно и мне каждую минуту начала мерещиться чья-то фигура вдали, я надел старый дедов дождевик и, не поднимая башлыка, простоволосый, один побрел по дороге. Долго стоял я у березового колка, пристально вглядываясь в темноту и с надеждой прислушиваясь к ней. Но было тихо и пустынно вокруг, лишь дождь монотонно шуршал по брезенту дождевика, медленно скатывался вниз и тяжелыми каплями ударялся о землю. И я уже знал, что Лина сегодня не придет и что не было шутки, спасительного детского «понарошке» — все было всерьез. 14 Ночью она пришла ко мне. Пришла во сне и именно так, как я это представлял днем. Но почему-то была весна, ясное, веселое солнце бушевало над миром, и чистая капель переливалась хрустальным звоном. Я слушал эту музыку весны и смотрел на Лину, которая быстро шла вдоль нашего огорода и пристально вглядывалась вперед, кого-то отыскивая глазами. Я видел и узнавал выражение ее глаз: нетерпеливое, взволнованное и счастливое, и словно оно, это выражение, сообщило мне такую же нетерпеливость, громко крикнул: — Лина! Она мгновенно остановилась и, повернув голову, увидела меня. Смущенная и радостная улыбка осветила ее лицо, еще секунду она стояла неподвижно, а потом приглушенно вскрикнула и бросилась ко мне, на ходу отбрасывая волосы с лица, и смеясь, и что-то взволнованно говоря мне. И я уже сам хотел бежать навстречу, чтобы сократить хоть на долю секунды то время, что мы не были вместе, но ноги не слушались меня. Они стали тяжелыми и ломкими одновременно, и я остался на месте, и Лина все еще бежала ко мне, но расстояние не сокращалось между нами. И вот уже какой-то туман начал струиться от земли. Вначале он расползался узкими голубыми струйками, затем превратился в белое сплошное полотно, буквально на глазах начавшее разбухать и подниматься все выше. Вначале он плотно охватил и скрыл ноги Лины, потом поднялся до пояса и полз все выше. Но она все смеялась и бежала ко мне, вытянув вперед руки и нетерпеливо шевеля пальцами. А я уже задыхался и от удушливого тумана, и от сознания того, что Лина сейчас исчезнет, а я не могу сделать навстречу и шага. И вот когда ее лицо начало расплываться, теряя свои контуры и очертания, я вновь громко и беспомощно крикнул: — Лина! Но ее уже не было. А вместе с нею исчез и туман. Светило ясное солнце. Оно отражалось в маленьком оконце Аксиньиного дома и больно слепило глаза. Я хотел загородиться ладонью, но в это мгновение из окна выпрыгнул Валет и с лаем бросился на меня. Сама Аксинья, вся в черном, стояла в стороне и укоризненно смотрела чистыми детскими глазами. Затем все как-то быстро смешалось, и появилось ощущение, что мне надо немедленно проснуться. Что Лина уже давно пришла и занимается по хозяйству на кухне… Я открыл глаза и почувствовал влагу на подушке. Я плакал во сне, но еще сильнее мне хотелось заплакать наяву, потому что была ночь и тишина в доме и никто не ходил по кухне, а лишь наши старые настенные часы хрипло отсчитывали секунды. — Лина, — прошептал я в отчаянии. — Лина, Лина, Лина, — повторял я ее имя, и у меня тихо кружилась голова, словно я заглядывал в глубокую пропасть, рискуя сорваться и разбиться вдребезги… Пришло утро. И опять день занимался непогожим, с реденьким, холодным дождем и низкими тучами, которые шли и шли от горизонта, заволакивали дальние сопки и стремились опять за горизонт. Вяло и неохотно пил я чай. Бабка, сердитая и шумная, не разговаривала со мной. Вытаскивая из русской печи круглые, ароматно пахнущие хлебы, она сбрызгивала их водой, затем утиным крылышком смазывала маслом и прятала под льняное полотенце, где они, задыхаясь от собственного хлебного духа, набирались мягкости. Я равнодушно следил за ее движениями и напряженно прислушивался к каждому уличному звуку. Но того звука, который хотел услышать я, не было. Никто не дергал щеколду калитки, и сама она не скрипела сухими втулками на ржавых навесах. Тогда я вспоминал свой сон, и мне на мгновение становилось легче, но только на одно мгновение, а затем глухая тоска и боль с новой необыкновенной силой наваливались на меня. — Что у вас такое случилось-то? — наконец спросила бабка, убирая последний лист из-под хлеба. — Ничего, — ответил я. — А если ничего, так почему она домой не идет? — Спроси у нее. — Я у тебя спрашиваю, зараза ты такая, — бабка уже была сердита не на шутку, — что ты с девчонкой сделал, сволота противная? — Ничего я с ней не делал и делать не собирался, — раздраженно ответил и я, — а если ей тетка дороже, то и пусть сидит у нее. И не приставай ко мне, ничего я не знаю и знать не хочу. С этими словами я выскочил на улицу, так как и в самом деле ничего не знал, ничего не мог объяснить не только бабке, но и самому себе. Какое-то ожесточение постепенно захватывало меня, и я уже не думал, что брошусь навстречу и буду целовать Лину, если она вдруг покажется на дороге. Нет, теперь я рисовал в своем воображении совершенно иную встречу, где я был холоден и равнодушен, а Лина просила у меня прощения. Я мстил за свое одиночество, за свою тоску по ней и отчаяние, которое с каждой минутой все больше и больше овладевало мной. Да, очень глупо полагаем мы, когда считаем, что наше воображение и действительность наша совершенно разные вещи. Нет, они едины, как един человек в каждом поступке и слове своем. И если чье-то воображение как бы в шутку рисует жестокие картины, то этот человек уже способен к жестокости, уже поражен ею, и только представится случай — он будет жесток, и жесток самым серьезным образом, а не в шутку. Но это я понял значительно позже, достаточно помотавшись по свету, понял тогда, когда от этого понимания уже почти ничего не менялось. К вечеру я измучился совершенно, дошел до какой-то угнетающей тупости и мечтал только об одном, чтобы скорее закончился этот день, этот праздник, эти веселые песни из соседних домов, этот бодрый дикторский голос из репродуктора и тягучие песни Зыкиной, которые тогда только начинали входить в моду. Лишь только стемнело, я разделся, лег в постель, в изголовье которой привычно лежали две подушки, и заснул тяжелым сном без предчувствий и сновидений. 15 На следующий день я уже был более спокоен, но спокойствие это отдавало холодом обреченности и усталости. Так, мне кажется, спокоен человек перед смертью, когда уже знает о ее неотвратимости и лишь, ждет неведомого сигнала, чтобы закрыть глаза и в последний раз глубоко вздохнуть. Все утро я под навесом колол дрова и в каждый удар топора вкладывал какую-то долю своего ожесточения. И словно почувствовав мое состояние, бабка непривычно робко и жалостливо сказала: — Володя, может быть, сходишь к ней? — Нет, — твердо ответил я. — Сегодня воскресенье. Я пирогов напекла, и бутылка вина у меня есть, вот бы мы сели втроем да и выпили… А так что же получается… — Нет. — Ты почто это такой противный у нас? — изумилась бабка. — В кого такой пошел-то? У нас вроде все ласковые да уступчивые… Но я колол дрова, сосредоточенно и ожесточенно колол, вкладывая в это немудрящее дело всего себя. — Ох, схватишься ты, Вовка, да поздно будет, — вздохнула бабка, — она ведь девка видная, такую вмиг приберут да радоваться будут. А ты вот останешься ни с чем. Послушал бы меня, сходил, ноги не отломятся, а потом только благодарить будешь. — Нет, — еще решительнее сказал я. — Тьфу! — бабка в сердцах сплюнула. — Ирод какой выискался. Гордыня его одолела, а по ночам Лина да Лина твердит, чтоб тебе пусто было. Тогда не ори по ночам, не дергайся, если не любишь ее. А любишь, так я тебе еще раз говорю — сходи и помирись, пока не поздно. Дров наломать всегда успеешь, а вот как потом жить собираешься? Я отшвырнул топор и пошел в дом, потому что уже не мог спокойно слушать бабкины слова, потому что они выражали мои чувства, которые я тщательно прятал от самого себя… Лина пришла после обеда. Услышав ее голос, я в первое мгновение обмер от счастья и радости, оттого, что сейчас увижу ее, но тут же во мне шевельнулся какой-то червячок злорадного удовлетворения. Я быстро встал из-за стола и ушел в горницу, закрыв за собою дверь. Я слышал, как она вошла на кухню вместе с бабкой, как села на табуретку и грустно вздохнула, и сердце у меня билось так, словно за несколько секунд хотело отработать все свои положенные на веку удары. — Ты есть-то хочешь? — спросила бабка. — Нет, спасьибо, бабушька, — тихо ответила Лина. — Я за вещами пришла. Я вздрогнул и напрягся и тупо смотрел в зеркало, не видя своего отражения. А они все говорили и говорили о чем-то, но я не понимал смысла их слов. Потом дверь открылась, и я почувствовал, что вошла Лина. Но я не обернулся и не сделал ни единого движения, я все еще смотрел в зеркало, не видя себя. — Здравствуй, Володя, — напряженно выговаривая слова, сказала Лина. Я не ответил и вскоре услышал, как она достала из-под кровати свой чемодан. Потом щелкнули замки, и Лина вышла, зацепившись чемоданом за косяк. Я сел на койку и закрыл голову руками. Я не слышал, как вошла бабка, а только почувствовал легкую боль от ее резких толчков сухим кулаком в бок. — Иди и скажи, чтобы она оставалась, — гневно прошептала бабка, — а то я и тебя из дома выгоню. Иди! Я покачал головой. Потом я слышал, как плакала Лина и что-то говорила ей бабка, успокаивая и жалея. Потом хлопнула дверь, и я понял, что Лина ушла. Еще некоторое время сидел я неподвижно, тихо покачиваясь и крепко жмуря глаза, наконец встал и вышел на улицу. Я стоял у калитки, что вела в огород, и смотрел на то, как уходила Лина по сырой дороге, с чемоданом в руке, который я когда-то сам принес домой. Я смотрел ей вслед до тех пор, пока она не скрылась за первым березовым колком, и потом еще долго, уже ничего не видя перед собой, потому что я смотрел сквозь слезы. 16 Мы долго молчали. Володя курил и смотрел куда-то мимо костра, в ту сторону, где уже призрачно намечался рассвет и обмякли, затуманились звезды, предчувствуя утро и солнце, как предчувствуют рассвет цветы, распахивая встречь мокрые лепестки. Часто и сильно постучал по сухой листвянке дятел, словно и он торопился в рассвет, торопился к жизни и свету, который всему живому дает право на счастливую и добрую жизнь. Я вздохнул и пошевелился. Володя, медленно повернув голову, отсутствующе и тяжело посмотрел на меня. Потом он тщательно загасил огонек папиросы и бросил окурок в костер. — Прошел месяц, — глухо начал он, — и я ее ни разу не видел. Даже случай отвернулся от меня. Впрочем, сам я и шагу не сделал навстречу этому случаю. Я замкнулся в себе и медленно, мучительно как-то перегорал из юноши в мужчину. Несколько раз пытался со мною поговорить Петька, но это привело только к тому, что я стал избегать с ним встреч, а если все-таки он заставал меня дома, то я отчужденно молчал, и уже вскоре моя отчужденность начала переходить во враждебность. Очевидно, Петька почувствовал это, потому что вскоре отступился, и какой-то холодок в наших отношениях стал постоянным. Так вместе с Линой я потерял и друга. Все-таки, мне кажется, несчастье, если это только настоящее несчастье, человек преодолевает один. Такова уж суть и природа человеческой беды, горя человеческого — преодоление его в одиночку. Правда, это далеко не каждому по силам, но тут уже совсем другой разговор… Так вот — прошел месяц. Нечего и говорить о том, какие картины рисовал я в это время в своем воображении, в этом заповедном укрытии, куда мы прячемся, когда уже совершенно некуда деться ни в мыслях, ни в поступках. Здесь, в этом заповеднике, я и красиво умирал, и совершал бог знает какие подвиги, и опускался до предела, и возвышался до вселенской славы. Но любое из этих превращений совершалось только для Лины, только для нее одной. Ровно через месяц, когда уже выпал снег и земля просветлела под ним, мы всей бригадой шли на обед. Столовая у нас размещалась в том общежитии, которое мы так спешно готовили по весне для приезжих. Помню, я и одна из наших подсобниц, кажется Вера, шли первыми, шли через реденький березнячок, по узкой тропке, и Вера что-то рассказывала мне. Я равнодушно кивал, каким-то чутьем угадывая те места, где надо было кивать, а сам сосредоточенно и угрюмо все глубже погружался в воспоминания. В таком состоянии я научился пребывать целыми часами, продолжая что-то делать, отвечать на вопросы, слушать какие-то наставления или же веселые истории и анекдоты. Потом, когда я приходил в себя, то и слова не мог припомнить из того разговора, который велся вокруг меня. Так мы шли по реденькому березнячку, и я вдруг резко остановился. Я ничего не увидел и не услышал, но почувствовал: она где-то рядом, очень близко от меня. Ее присутствие переполняло воздух, который меня окружал и которым я дышал, она была всюду, в каждой снежинке и в каждом предмете. Я поднял голову и у подъезда общежития увидел грузовичок, в кузове которого сидела Лина и смотрела на меня. Еще какой-то миг длилось мое оцепенение, а затем я весело засмеялся и, обняв удивленную Веру, что-то бойко говоря ей, нарочито спокойно прошел мимо грузовичка. Но стоило нам войти в коридор, как я тут же оставил Веру и кинулся к окну, встав таким образом, чтобы меня не было видно с улицы. Я видел Лину в профиль, а иногда она слегка поворачивала голову, и тогда я жадно разглядывал каждую черточку ее лица. Я искал в ее лице изменения, находил их и радовался. Она похудела и стала строже, но красивее. И вдруг грузовичок вздрогнул и поехал. Лина быстро обернулась и, как показалось мне, взглянула прямо в мои глаза. Как-то прощально и грустно взглянула. Я отлетел от окна. Мне было стыдно, и больно, и счастливо мне было в ту минуту. По ее глазам, по ее фигуре и позе я понял, что страдаю не один. И поэтому она стала еще ближе и дороже для меня, дороже своим страданьем, болью своей. И еще я понял, что с этой минуты, которой я ни предугадать, ни предвидеть не мог, что-то умерло и что-то заново народилось во мне, и что я уже теперь буду по-другому и любить, и думать о ней. Как любить, как думать — этого я опять же не знал… В тот день у нас была зарплата. — С тебя причитается, — сказал мне вечером Колька Лукин. Я удивленно посмотрел на него. — За разряд, — пояснил Колька и усмехнулся, пристально глядя на меня. Действительно, мне присвоили второй разряд, и я теперь в бригадирском табеле значился как каменщик, а не разнорабочий. И никто другой, а именно Колька добился этого. Так что причиталось с меня вполне справедливо, и я побежал в магазин. С той самой минуты, как уехала Лина, я был странно возбужден, мне все время чудилось, что она смотрит на меня, видит каждое мое движение и слышит каждое мое слово. Иногда это ощущение было до того сильным, что я оглядывался и искал ее глазами, но, разумеется, не находил. Мы выпили по первой стопке, закусили какими-то консервами и выпили еще по одной. Мне стало хорошо, и я сказал Кольке: — Почему ты так часто сидишь в тюрьме? Он закурил, удобнее устроился на куче перевернутых поддонов, усмехнулся и загадочно ответил: — А вот выпьем еще, может быть, и узнаешь. Выпили еще, и Колька неожиданно спросил: — Что у тебя с женой получилось? — Поссорились, — также неожиданно ответил я. — Из-за чего? Я стал вспоминать и долго не мог вспомнить, и это очень удивило меня. Когда же вспомнил и сказал Кольке, он нахмурился, а потом коротко сказал: — Дурак! Я этого не ожидал. Я думал, что Колька как настоящий мужчина одобрит и похвалит меня. А между тем какая-то злобная хищность уже четко проявлялась в красивом Колькином лице, в каждом его движении — резком и нетерпеливом. — Что? — растерянно переспросил я. — Дурак, говорю, вот что. На трешницу и дуй в магазин. Сегодня пойдешь мириться. — Кто, я?! — Пойдешь, — Колька опустил руку на мое плечо, и была она у него тяжелая, равнодушно-сильная и нервная. Я сбегал, и вновь мы пили, и Колька становился все порывистей в движениях, как-то зримо для меня наливаясь непонятной упругостью, и весело блестели его глаза. — Щенок ты еще, — говорил Колька и улыбался, и получалось у него это «щенок» совсем не обидно, — рано к бабам полез, и сразу удачно. — А ты откуда знаешь? — удивился я. — Я, брат, многое знаю. Деваха тебе славная попала, можешь мне поверить. Еще раз такой фарт у тебя не пройдет, а потому ты сегодня и пойдешь к ней. — Но я… — Будем считать это дело заметанным. Вместо пойдем. Я и сам уже хотел идти. Я не мог не пойти к ней в тот день, когда увидел ее и когда так славно шумела голова, и все казалось так просто и возможно. Колька взял бутылку, в ней еще оставалось больше половины водки, сунул ее в карман пиджака, и мы пошли. На меня вдруг напала болтливость, и я рассказал ему все, что пережил и перечувствовал с весны. Колька не перебивал, слушал внимательно, и уже не было для меня дороже друга, чем этот малопонятный мне человек. — Комната? — спросил Колька, когда мы вошли в общежитие. — Вторая. Он распахнул дверь и пропустил меня вперед, а сам остался стоять у порога. Первой я увидел Анну. Она сидела за столом рядом с каким-то парнем. Хорошо запомнилось, что он был в тельняшке и удивленно смотрел на нас. Спиною к нам сидели еще два парня — их я не запомнил. — Есть предложение, — весело сказал Колька, — посторонним покинуть зал. И в это мгновение я увидел Лину. Она сидела на кровати и напряженно смотрела на меня. И от этого взгляда, от веселого Колькиного голоса и еще отчего-то мне стало необычайно легко. Я уже отлично знал, что сейчас произойдет, и ждал этого с каким-то восторгом. — Это кто здесь лишние? — лениво и со значением спросил парень в тельняшке. — Предупреждаю, — еще веселее сказал Колька, — козлов я бью отдельно. — Пошли! — парень встал и ногою резко оттолкнул стул. Двое оглянулись и тоже поднялись. Мы вышли из комнаты. Но едва лишь дверь захлопнулась за нами, как я услышал голос Лины: — Володя! Володя! Она выбежала в коридор и остановилась передо мною, глядя в мои глаза. — Не смей, Володя, не смей, — тихо прошептала Лина, и в это время у меня за спиной кто-то громко ойкнул, послышался шум и топот. Лина схватила меня за руку, попыталась удержать, но где там. Смелости моей от этого только прибавилось, и я, ничего не соображая и не видя перед собой, кинулся в драку. Часто и неумело колотил я кого-то кулаками, и меня кто-то бил, а потом потолок обрушился на меня, и в глазах беспорядочно заплясали голубые звезды. Когда я очнулся, в коридоре уже никого не было, кроме Кольки. Он, склонившись надо мною, что-то говорил, но я ничего не слышал и не соображал. Сам же он был цел и невредим, и лишь в его узких глазах медленно остывало бешенство. 17 Я с трудом поднялся. В голове шумело, и какие-то круги и кружочки временами появлялись перед глазами. — Сейчас будешь мириться, — как ни в чем не бывало сказал Колька. Теперь я совершенно не помню, как мы вошли в комнату, о чем говорили, что нам отвечали. Мы сели за стол, и напротив меня Колька усадил Лину. Она подчинялась ему молча и безучастно, избегая встречаться со мною взглядом, да и вообще смотреть в мою сторону. — Ну, выпили, — сказал Колька, и я с удивлением обнаружил в своих руках уже наполненный стакан. — Да не так, не так, а повеселее. Вот это уже лучше. А вы, Лина, мне скажете, если он будет хорохориться. Я это дело быстро исправлю. Я выпил и сразу же почувствовал, что выпил зря. Голова кружилась, и я лишь изредка выхватывал из этого круговорота лицо Лины. Было оно печальным и, как мне казалось, отчужденным. Появилось острое ощущение, что мне надо уходить, что я здесь лишний, незваный гость, и сразу же вслед еще более острое чувство — жалость к себе. — Ну, чижики, я отчаливаю, — как сквозь вату услышал я Колькин голос, — будьте здоровы и помиритесь. Я хотел отыскать Кольку глазами и с ужасом почувствовал, что падаю на спину. Но и этим дело не кончилось. Я еще нудно и долго бормотал что-то пьяное, слюнтявое, а потом расплакался и долго рассказывал о том, как я люблю ее. Она же молча и быстро раздела меня, уложила в постель, принесла мокрое полотенце на голову, а потом тихо утешала, как утешают маленьких детей. С тех пор я раз и навсегда возненавидел пьяного человека, это примитивное животное, в котором начинают работать первобытные инстинкты. Совершенно бездарное состояние, когда вы в несколько часов перечеркиваете все, что приобретали десятилетиями. Очнулся я где-то под утро. Да, именно очнулся, как после долгого обморока, со страшной головной болью, сухим ртом и диким желанием пить. Совершенно разбитый, с трудом припоминая вчерашнее, я медленно и тяжело приходил в себя. — Володя, что мы будьем делать теперь? — услышал я голос Лины. Она лежала на спине рядом со мною, напряженная, далекая, с открытыми глазами и плотно сомкнутым ртом. Я не знал, что ответить ей. Я ничего не знал. Было только одно желание — не помнить о вчерашнем бормотании, о вчерашних слезах, совершенно забыть, вычеркнуть этот день из жизни. Тогда я еще не знал, что дни из жизни не вычеркиваются, что за любой из них мы остаемся в ответе до последнего своего часа. В ответе перед памятью и собой. И в этом, может быть, самая прекрасная и самая жестокая суть человека, как разумного существа. Я ушел от Лины, так и не ответив на ее вопрос. Я шел по улице мимо знакомых с детства домов, мимо березовых колков, и чувство потери впервые ясно и твердо родилось во мне. Я еще не знал, что именно и как утратил прошлым вечером, но что потеря случилась — это я понимал совершенно определенно. Я любил Лину и, может быть, еще сильнее, чем любил весной, но я уже не мог взять ее за руку и так просто, как это было в первый раз, привести домой. Что-то мешало этому, что-то уже отболело умерло во мне. 18 Тетку Аксинью схоронили через неделю. Она умерла тихо и незаметно, и только Валет, как рассказывали старики, взвыл под утро, а когда пришли к ней днем, она уже лежала холодная и спокойная, равнодушная ко всему, что теперь случится в мире. Две ночи выл Валет на ее могиле, а потом кто-то сжалился и пристрелил его, и это было единственное существо, оплакавшее смерть Аксиньи искренне. А во мне так и осталось на всю жизнь чувство вины перед этой женщиной, чувство долга, который я не исполнил и теперь уже не мог исполнить никогда. Однажды вечером, когда я вышел на улицу и увидел над миром огромную, бледно-желтую луну и снег, далеко окрест сияющий и переливающийся блестками при холодном свете, я неожиданно повернул на тропинку, которая вела к заимке. К Аксиньиной заимке, думал я, широко шагая мимо величественных кадров, и нашей. Я долго и грустно смотрел на кедр, под которым сидела некогда Аксинья, а мы стояли напротив, счастливые и глупые от счастья, молодости, желания одарить счастьем каждого, кто еще не получил его. И опять казалось мне, что минуло с той поры много времени, что прожил я уже долгую жизнь, прожил скучно и неинтересно, в каком-то тоскливом одиночестве. И впервые я твердо подумал: «Надо ехать». Куда ехать и зачем — я не знал, но это чувство уже не покидало меня, родившись внезапно, оно прочно и навсегда., поселилось во мне. Я долго пробыл в тайге, а когда уходил, то уже знал, что ухожу от своей прежней жизни, от своей первой любви. Но я еще не знал и не мог знать, что второй любви не существует, что в жизни каждого человека есть просто Любовь, которую он переживает только однажды. А все остальные метания от женщины к женщине, которые мы так глупо и опрометчиво именуем любовью, — самообман, лихорадочный и бесполезный поиск той, первой, от которой мы некогда ушли или по глупости, или по молодости. И нам, ушедшим, уже никогда не отделаться от желания найти в лице новоприобретенных «любимых» дорогие и незабытые черты, милые привычки. А через годы в нашем воображении рождается почти фантастический образ Женщины, которую мы любили, и вряд ли хоть одна женщина Земли сможет поспорить с ним. И тут начинаются трагедии мужчин, и хорошо, если это только личные трагедии, но гораздо чаще мы невольно втягиваем в них женщин, и тогда уже вместе с нами несчастна и женщина. Но, повторяю, я этого еще не знал. Смутно, где-то в самых глубинах самого себя, слышал я чей-то голосок, который успокаивал меня и сулил любовь более красивую, жизнь более интересную и возвышенную, которые ожидают меня впереди. И еще мне казалось, что размолвка наша не на всю жизнь, что все это можно легко и просто поправить, когда наступит какая-то решающая, особая минута. На другой день я перешел жить в общежитие. Я уже не мог быть там, где все напоминало о ней, где каждый скрип калитки болью отзывался во мне и с замиранием сердца заставлял ждать, что сейчас войдет она, улыбнется и тихо скажет мне: «Володья, аш тавя лабай милю». Я убегал от Лины и от памяти о ней, но вот же ирония судьбы: меня поселили именно в той комнате, из окна которой я впервые увидел ее… 19 Близилась весна. Уже были первые проталины, и похорошели, словно умылись, воробьи. За форточкой я устроил для них кормушку и по утрам наблюдал, как весело галдят они и клюют хлебные крошки, клюют уже совершенно не по-зимнему — быстро и напористо, а как бы по обязанности, зная, что скоро будет пища вольная и будут ночи теплые. Я им прощал этот гвалт, который поднимали они, обсуждая какие-то свои дела. Я уже знал, что скоро уеду и из общежития. Какая-то неведомая сила гнала меня все дальше от того места, где была она, где я мог встретить ее и где я жил только сердцем и уже устал жить им, потому что эта жизнь была изнуряющей, тяжелой работой памяти. Да, я все еще надеялся убежать от памяти, убежать от себя… Но в конце марта я упал с подмостей и подвернул ногу. Отъезд пришлось отложить. Мишка, с которым я жил теперь в одной комнате, все заботы по уходу за мной взял на себя. Он приносил мне еду из столовой, папиросы из магазина, а из красного уголка приволок радиолу, и я до пяти часов утра слушал передачи из неведомого мне мира, в котором все сильнее хотел очутиться. Днем я отсыпался, курил, читал старые журнальные подшивки, и так проходило время. И вот я впервые встал на костыли, неумело толкнулся вперед, подпрыгнул на здоровой ноге и сделал шаг, потом еще один и еще. Так я очутился у окна. И снега уже не было, а была черная холодная земля, по которой трудно было догадаться, что скоро выйдут из нее зеленые травы и грянут цветы, которые сорвет кто-нибудь и подарит кому-то, а может быть, просто посмотрит и станет счастливо жить. И была еще та самая лужа снеговой воды, из которой некогда умывалась Лина, и то самое окно, из которого я смотрел впервые на нее. Мне стало грустно, и я заковылял назад, на свою кровать. И вот наступило утро, когда я проснулся от прикосновения чьей-то руки. Я проснулся, но не хотел открывать глаза, потому что боялся потерять это знакомое прикосновение, эту тихую ласку, на которую уже не рассчитывал, не ждал которой. Так я лежал и вдруг почувствовал, что слезы сами собой выкатились из глаз, обожгли щеку, упали на подушку, и вдруг солоно стало во рту… Детство… Да, детство. Я плакал и слышал, как плачет Лина. А потом она склонилась ко мне, упали на мое лицо ее волосы, и, уже не стесняясь, плача и целуясь, мы всматривались друг в друга и видели, как изменились за эту зиму. И ни на секунду не покидало меня чувство потери, и я знал, что ничего вернуть нельзя и поправить невозможно и что наши слезы — это слезы разлуки, а не слезы встречи. — Как ты здьесь? — горько улыбнулась Лина, все гладя и гладя мои волосы, все вглядываясь в меня заплаканными глазами. — Плохо, Лина, — тихо ответил я, уже справившись со своими слезами, и уже стыдясь их, и пряча от нее взгляд. — Я скоро уйеду домой… — И я скоро уеду, Лина. — Куда? — она быстро и тревожно взглянула на меня, и рука ее замерла на мгновение, а потом я почувствовал ладонь на лице, взял ее и поцеловал. — Не знаю. Куда-нибудь. — Зачьем, Во-лодя? — Не знаю… здесь трудно. — И мне очьень, — вздохнула она. — Вот только нога заживет, и поедем. С Мишкой. — Володя… аш тавя милю… — … — Лабай, лабай милю! — Ия, Лина. — Я люблью тебя, Володя. Мне никто больше не надо. Потом она сходила в столовую и вместо Мишки принесла мне поесть. Потом показывала письма, которые писали ей из дома, и в каждом письме нас обоих просили приехать в гости. Она же ничего мне не сказала и не позвала, а лишь улыбалась, и смотрела на меня, и гладила мои волосы, что-то шепча и опять улыбаясь. — Мне пора, Володя, — сказала она, и что-то оборвалось во мне, но я тихо и твердо сказал: — Хорошо. — Ты мне скажи, когда пойедешь. Обязательйно. — Хорошо, Лина. Она склонилась ко мне и крепко поцеловала в губы и быстро вышла из комнаты, и уже через минуту мне казалось, что ее никогда и не было здесь, а что был просто сон, прекрасный и короткий сон… Через месяц мы уезжали. Я не сдержал своего обещания и ничего не сообщил Лине. Не знаю почему. И когда уже поезд тронулся, а я смотрел на людей, стоящих на перроне, мне вдруг показалось, что Лина стоит в толпе и смотрит на меня. Я хотел потеснить кондуктора, посмотреть, убедиться, но он, равнодушно и лениво захлопнув дверь, строго сказал: — Все. Поехали. Проходите на места… 20 Было уже светло. Но спать не хотелось. Лишь легонько кружилась голова от бесконечного курения. Мы молчали, наконец я спросил: — Вы больше не встречались? — Нет. — Володя отвечал резко, отрывисто. — А письма? — Тоже нет… — Вы ее любите и теперь? Он долго не отвечал, задумчиво ковыряя прутиком в угасающем костре, и я вдруг почувствовал всю бестактность своего вопроса. — Уморил я вас голодом, — с сожалением сказал он, — может быть, разогреть уху?.. В двенадцать часов дня пришел вертолет. Мы попрощались с Володей, и он, легко вскинув рюкзак за плечи, не дожидаясь, когда мы взлетим, широко зашагал прочь. И еще раз я увидел его, когда вертолет, стремительно взмыв вверх, делал левый крен. Посреди огромной тайги одиноко шел человек. 1975 г.